Тогда сказал Иисус к уверовавшим в Него Иудеям: если пребудете в слове Моем, то вы истинно Мои ученики, и познаете истину, и истина сделает вас свободными» (Ин. 8, 31-32). 4 страница



Признание необходимости смерти определено в мировоззрении Чехова— совершенным отсутствием у него эсхатологических переживаний, апокалиптических предчувствий. В конце 1902 года он пишет Дягилеву, что работа во имя будущего «будет продолжаться быть может, ещё десятки тысяч лет» (П-11,106). И смерть поэтому-то признаётся им необходимой, ибо он ощущает эти «десятки тысяч лет» как всё же дурную бесконечность их долгой череды. Подсознательно ощущает. Тут своего рода «эсхатология» Чехова, вернее: подмена её особым переживанием смысла смерти. Тут как бы совмещение: круг нескончаемого времени— и «эсхатологический» для каждого конкретного существования выход из круга. Круг времени— необходим для совершенствования бытия, но безвыходное пребывание в этом круге становится для человека адом. «Дама с собачкой» перенасыщена ощущением этого.

Характер проблем, как видим, обретает сугубо религиозный характер. Ибо и вообще все вопрошания о смысле жизни (и смерти, неотделимой от жизни) вне религиозного поиска абсолютно абсурдны.

Автор восходит, таким образом, и увлекает читателя в осмыслении бессмертия— на новый уровень.

 

Чехов попытался обозначить (только обозначить) ещё одну возможность одоления отчуждённости от широкого мира поисков истины: стремление прорваться в некую «новую жизнь», качественно разнящуюся с прежним самозамкнутым в собственной пошлости проживанием времени. Он осуществил это— в «Невесте» (1903), в последнем из своих рассказов. Надя, героиня рассказа, тяготится неизменностью хода жизни, главным содержанием которой видится ей ложь, пустота и пошлость окружающих людей. Автор передаёт состояние Нади через контрастное сопоставление её душевного порыва и обыденной реальности бытовой обстановки:

«Дышалось глубоко и хотелось думать, что не здесь, а где-то под небом, над деревьями, далеко за городом, в полях и лесах, развернулась теперь своя весенняя жизнь, таинственная, прекрасная, богатая и святая, недоступная пониманию слабого, грешного человека. И хотелось почему-то плакать.

<...> Из подвального этажа, где была кухня, в открытое окно слышно было, как там спешили, как стучали ножами, как хлопали дверью на блоке; пахло жареной индейкой и маринованными вишнями. И почему-то казалось, что так теперь будет всю жизнь, без перемены, без конца!» (С-10,202).

В конце концов она приходит к решительному ощущению своей чуждости всей окружающей её жизни прежде близких и любимых людей:

«— Не могу…— проговорила она.—  Как я могла жить здесь раньше, не понимаю, не постигаю! Жениха я презираю, себя презираю, презираю всю эту праздную, бессмысленную жизнь...» (С-10,213).

И она бежит из дома, оставляя жениха, мать и бабушку, все прежние связи и интересы— едет учиться в Петербург, а затем в последний раз посещает родной город с чувством грядущего окончательного обновления всей своей жизни:

«...Надя долго ещё ходила по комнатам и думала. Она ясно сознавала, что жизнь её перевёрнута, <...> что она здесь одинокая, чужая, ненужная и что всё ей тут ненужно, всё прежнее оторвано от неё и исчезло, точно сгорело и пепел разнёсся по ветру.

<...> И впереди ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и эта жизнь, ещё неясная, полная тайн, увлекала и манила её.

Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, весёлая, покинула город— как полагала, навсегда» (С-10,219-220).

Нередко обсуждалась версия ухода героини рассказа в революцию. Прямого указания на то у автора нет, но ничего невероятного в таком завершении судьбы бывшей невесты тоже нет. Если так, то Надя становится ещё одним пошлым отголоском литературного типа «тургеневской девушки», уже претерпевшего с течением времени определённую деградацию. Строить своё счастье на несчастии оставленных ближних— безнравственно и бессмысленно: счастье всё равно невозможно, что поняла ещё, как помним, Елена Стахова («Накануне»). Лесковская Лиза Бахарева («Некуда») также достаточно хлебнула этого чаемого счастья «новой жизни» и пришла в итоге к закономерной гибели. Не то ли ждёт и Надю?

Отношение к революции самого писателя может быть раскрыто через осмысление чеховской убеждённости (высказанной в письме Суворину от 1 августа 1892 г.): «Отвратительные средства ради благих целей делают и самые цели отвратительными. <...> Неужели прекрасное будущее может искупить эту ложь? Будь я политиком, никогда бы я не решился позорить своё настоящее ради будущего, хотя бы мне на золотник подлой лжи обещали сто пудов блаженства» (П-5,101).

Это сказано именно по поводу действия революционеров (социалистов) во время голода 1892 года, борьбе с которым отдали свои силы и Толстой, и Чехов, и многие искренне сострадавшие народу в его бедствии, но которому радовались «борцы за народное счастье» (по принципу «чем хуже, тем лучше» для дела революции), желавшие использовать беду в своих целях.

Идеология революционной борьбы, идущая от рассудочных построений, рационализм «народных заступников», подобных Чернышевскому, Чеховым отвергался безусловно. «Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья; если же оно проистекает не отсюда, а из теоретических или иных соображений, то оно не то» (С-17,8),—  этот афоризм из его записной книжки цитируется обычно лишь до середины, а то, что следует после точки с запятой, признаётся то ли несущественным, то ли идеологически вредным. А без этого продолжения и начало становится не вполне прояснённым.

Революционеров в произведениях Чехова не встречается вовсе, за исключением разочаровавшегося террориста («Рассказ неизвестного человека»), сознавшего мелочную суетность своего дела, именно рассудочного по природе: это он ощутил, когда остался наедине с намеченной жертвой, крупным петербургским чиновником, но отказался от того, к чему так долго готовился, от террористического убийства. А с другой стороны— тот же фон Корен в «Дуэли» подлинный революционер: по типу мышления. Этот перед убийством не остановится, если найдёт нужным. Чеховское рассуждение о теоретическом служении общему благу— как раз о таких.

Порою к числу революционеров приписывают тех чеховских персонажей, которые горячо рассуждают о будущей счастливой жизни. Но о грядущем можно мечтать и не будучи революционером— как сам же Чехов: его надежды на обновление жизни сопрягались с надеждою на обретение возможности осуществлять своё назначение в мире, постигая высшие цели бытия, религиозные, но не социальные. Можно признать присущую таким надеждам абстрактную утопичность, но отнюдь не революционный пафос. Кроме того, в раздумья свои Чехов включает мысль о необходимой ответственности, не только настоящего перед будущим, но и будущего перед настоящим: «Пусть грядущие поколения достигнут счастья; но ведь они же должны спросить себя, во имя чего жили их предки, во имя чего мучились» (С-17,160). Таково непременное условие для неразрывной связи времен. Эта мысль была приоткрыта в «Студенте»: без слёз апостола Петра в прошлом невозможно преодоление тоски и отчаяния в настоящем; Апостол совершил свой духовный подвиг и ради грядущих поколений.

Но персонажи последнего рассказа Чехова такими раздумьями себя не отягощают. Мечтами о будущем соблазняет Надю некий Саша, больной неудачник. Он рассуждает, хотя и с некоторою невнятностью мысли, о новой общности между людьми, созданной на единстве веры и обретении смысла жизни—  ради будущего:

«Только просвещённые и святые люди интересны, только они и нужны. Ведь чем больше будет таких людей, тем скорее настанет Царство Божие на земле. От вашего города тогда мало-помалу не останется камня на камне— всё полетит вверх дном, всё изменится, точно по волшебству. И будут тогда здесь громадные, великолепные дома, чудесные сады, фонтаны необыкновенные, замечательные люди... Но главное не это. Главное то, что толпы в нашем смысле, в каком она есть теперь, этого зла тогда не будет, потому что каждый человек будет веровать и каждый будет знать, для чего он живёт, и ни один не будет искать опоры в толпе» (С-10,208).

Для того, чтобы толпа превратилась в новую общность, необходимы— святость и просвещённость? В подобной мысли нет ничего, что могло бы быть категорически отвергнуто,— лишь предельная абстрактность заставляет воспринять её с известною долею скепсиса. Рассуждение же о Царстве Божием на земле можно приписать к обычной для того времени фразеологии, лишённой подлинно религиозного смысла.

Надя едет «просвещаться»— чтобы служить этому будущему счастливому обществу, чтобы и для себя создать «новую жизнь». Но какова-то будет эта новая жизнь?

Известно, что Чехов нередко намеренно снижал образы персонажей, красно рассуждающих о грядущем счастье, какими-либо сопутствующими подробностями, отчасти ироничными. Таков Петя Трофимов в «Вишнёвом саде», таков и одновременный ему Саша в «Невесте».

Автор как всегда обходится без прямых пояснений, но позволяет читателю самому сопоставить: слова персонажа с его реальным бытом.

«Ваша мама по-своему, конечно, и очень добрая и милая женщина, но... как вам сказать? Сегодня утром рано зашёл я к вам на кухню, а там четыре прислуги спят прямо на полу, кроватей нет, вместо постелей лохмотья, вонь, клопы, тараканы... То же самое, что было двадцать лет назад, никакой перемены» (С-10,203),— так рассуждает Саша. А вот как он живёт: «...пошли в его комнату, где было накурено, наплёвано; на столе возле остывшего самовара лежала разбитая тарелка с тёмной бумажкой, и на столе и на полу было множество мёртвых мух. И тут было видно по всему, что личную жизнь свою Саша устроил неряшливо, жил как придётся...» (С-10,216).

Посредством таких подробностей совершается компрометация слов персонажа— приём, в искусстве нередко применяемый.

В «Невесте» Чехов попытался продумать и дать развитие той ситуации, в какой оказался его «учитель словесности» Никитин в конце рассказа о нём: Надя реализует стремление «бежать» от пошлости своего существования к обновлённой жизни. Каково качество этой жизни, автор так и не показал— и поэтому последний его рассказ можно признать частичною творческой неудачею.

Вообще сама неотвязная «охота к перемене мест» часто идёт от внутренней суетности и пустоты. Это то дурное странничество, от которого остерегал авва Дорофей.

Мы ничего не узнаём о духовных потребностях Нади, а вне их человеку просто некуда бежать— ни в пространстве, ни даже во времени (как говорил о том ещё доктор Рагин): всюду ждёт та же пустота и недоумение перед бессмысленностью смерти. Кажется, Надя загоняет себя в тупик, из которого на бездуховном уровне выхода просто нет— и бежать куда?..

 

 

                                              6.

 

Духовные потребности обретаются на уровне веры. Сама жажда веры, духовная жажда, становится для человека ориентиром в его внутренних исканиях. Это давняя истина. Вне веры— всё тупики. Но и вера должна быть закалена самыми жестокими испытаниями, иначе человек может оказаться способным изменить ей. Чехов совершает такое испытание— в кажущейся беспросветности народной крестьянской жизни, и тем испытывает на прочность жизнь вообще. Этому посвящено едва ли не самое поразительное и совершенное создание его— повесть «В овраге» (1900).

Эта повесть, шедевр последних лет творчества Чехова,— одно из самых мрачных, самых страшных произведений писателя: внешне. Содержание её составляют описания следующих одно за другим преступлений: преступления купца Григория Цыбукина, живущего обманом и обкрадыванием ближних своих, преступления его сына, фальшивомонетчика Анисима Цыбукина, преступлений снохи Цыбукиных, Аксиньи, убивающей младенца, сына Анисима, а затем присваивающей себе всё состояние этого выморочного семейства. Повесть «В овраге»— это история надругательства над детски чистою душою молодой матери, жены Анисима Цыбукина, Липы. Это повесть о жизни «в овраге», в мире, который, кажется, ближе к преисподней, чем к небу, и где неправда, торжествующая несправедливость, заставляет усомниться в самом существовании Бога.

Тяжела и безотрадна эта жизнь, тоскливая обыдёнщина, страшная не просто своею бессмысленностью и жестокостью, а тем, что самые отвратительные проявления её теряются среди всех ужасов и мрака и воспринимаются уже не как вопиющая неправда, нарушение всех норм человеческого бытия, а именно как ничем не примечательные события в ряду таких же повседневных событий, не интересных прежде всего своею заурядностью. Конкретные обстоятельства быта создают иллюзию унылой томительной жизни, тем более потрясающей, что с нею не только свыклись, но кто-то даже предпочитает её всякой другой.

И до того сжились с этой неправдою, что одно из самых страшных преступлений— убийство ребёнка— оставляет всех равнодушными. «...После похорон гости и духовенство ели много и с такой жадностью, как будто давно не ели» (С-10,176). Жестокая чеховская подробность.

 

Упоминание духовенства в одном ряду с прочими гостями— мучительная правда, но она и здесь вовсе не свидетельствует о какой-либо неприязни автора к этому сословию. Как человек и как писатель— повторимся— Чехов испытывал подлинную симпатию к духовным лицам, сострадание к тяжёлому положению многих, но он видел в них и все те слабости, какие присущи людям вообще, и не скрывал того, что наблюдал в действительности «как она есть». Чехов, как реалист, не накладывал на эту действительность заранее подготовленных схем, но следовал за реальностью бытия. Тем большую ценность обретает написанное им: должный урок можно извлечь лишь из верного отображения жизни.

 

После похорон ни у кого и в мыслях нет, что совершено преступление. Единственный человек, который слышит упрёки,— это Липа, мать убитого ребёнка: «...Один был мальчик, и того не уберегла, глупенькая...» (С-10,176). Убийца же, Аксинья, считает себя вправе кричать на убитую горем Липу: «Ну, что голосишь там? ...Замолчи! ...Пошла вон со двора, и чтоб ноги твоей тут не было, каторжанка! Вон!» (С-10,177). И это воспринимается как нечто естественное, и старик Цыбукин униженно суетится и уговаривает: «Ну, ну, ну!.. Аксюта, угомонись, матушка... Плачет, понятное дело... дитё померло...» (С-10,177).

Но если искать в повести Чехова лишь критическое отображение социально-нравственных пороков, то многое останется в ней неясным. Некоторые сцены становятся при таком понимании просто лишними, а прежде всего повествование о пути Липы с мёртвым младенцем из больницы и рассказ о встрече её со стариком возчиком. Обладая несомненными поэтическими достоинствами, эта сцена никак не связана с ходом основных событий и в цепи их представляется лишним звеном, нарушающим художественную целостность произведения: она рассеивает внимание, отвлекает от сюжета, дробит развитие действия.

Не вполне удовлетворяет и сама история Липы: убийство сына как будто тоже никак не отражается на её судьбе. Понятно, если к смерти мальчика равнодушна какая-нибудь Аксинья, но ведь и в жизни Липы её горе— лишь мимолётный эпизод (а хотелось бы, чтобы, затаив это горе в душе своей, она скорбно несла его через всю жизнь). В завершающей сцене Липа поёт, «точно торжествуя и восхищаясь» (С-10,180), и славит Бога, что совершенно не соответствует логике происшедшего с нею.

И в конце концов становится совершенно непонятно, а чего, собственно, ради написана сама повесть. Чтобы ещё раз сказать о грубости и бессмысленности жизни? Разве так уж значительна и интересна жизнь Цыбукиных, чтобы посвящать ей целое литературное произведение, по чеховским масштабам весьма обширное? Все обстоятельства повести настолько типичны и знакомы по произведениям самого Чехова и по литературе конца XIX столетия, что повесть уже почти ничего не добавляет к познанию отражённой в ней действительности. С точки зрения познавательной тут лишь повторение пройденного.

Смысл повести надо искать в сфере, лежащей над конкретностью изображаемого быта, иначе всё должно быть сведено к напоминанию некоторых банальных уже и во времена Чехова идей.

У Чехова одновременно с началом рассказа о жизни «в овраге» начинается и осмысление её на уровне религиозном— на первых порах как концентрации греха в бытии человека (а вовсе не социальных противоречий, зачатков классового противостояния, что нередко пытались обнаружить исследователи): «...в заговенье или в престольный праздник, который продолжался три дня, сбывали мужикам протухлую солонину с таким тяжким запахом, что трудно было стоять около бочки, и принимали от пьяных в заклад косы, шапки, женины платки, когда в грязи валялись фабричные, одурманенные плохой водкой, и грех, казалось, сгустившись, уже туманом стоял в воздухе…» (С-10,146). Даже добро, дело милосердия становится здесь на службу пороку, действуя «в эти тягостные, туманные дни, как предохранительный клапан в машине» (С-10,146).

Но тема греха, тема взаимоотношения добра и зла могут оказаться лишь иносказательным обозначением всё той же социальной проблематики, если они не будут сопряжены с поисками ответа на вопросы веры, с поисками высшего смысла бытия. И этими вопросами не могут не тревожить свою душу люди, живущие в тумане греха. Вот разговаривают жена Григория Цыбукина, Варвара, и сын его, Анисим:

«—...Уж очень народ обижаем. Сердце моё болит, дружок, обижаем как— и Боже мой! Лошадь ли меняем, покупаем ли что, работника ли нанимаем— на всём обман. Обман и обман. Постное масло в лавке горькое, тухлое, у людей дёготь лучше. Да нешто, скажи на милость, нельзя хорошим маслом торговать?

—  Кто к чему приставлен, мамаша.

— Да ведь умирать надо? Ой-ой, право, поговорил бы ты с отцом!..

— А вы бы сами поговорили.

— Н-ну! Я ему своё, а он мне, как ты, в одно слово: кто к чему приставлен. На том свете так тебе и станут разбирать, кто к чему приставлен. У Бога суд праведный.

—  Конечно, никто не станет разбирать,— сказал Анисим и вздохнул.— Бога-то ведь, всё равно, нет, мамаша. Чего уж там разбирать!» (С-10,157).

Анисим отвергает веру и объясняет это просто:

«Бог, может, и есть, а только веры нет... Да и откуда мне знать, есть Бог или нет? Нас с малолетства не тому учили, и младенец ещё мать сосёт, а его только одному и учат: кто к чему приставлен. Папаша ведь тоже в Бога не верует. Вы как-то сказали, что у Гунторева баранов угнали... Я нашёл: это шикаловский мужик украл; он украл, а шкурки-то у папаши... Вот вам и вера! <...> И старшина тоже не верит в Бога,— продолжал он,— и писарь тоже, и дьячок тоже. А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, так это для того, чтобы люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может, и в самом деле Страшный суд будет. Теперь так говорят, будто конец света пришёл оттого, что народ ослабел, родителей не почитают и прочее. Это пустяки. Я так, мамаша, понимаю, что всё горе оттого, что совести мало в людях. Я вижу насквозь, мамаша, и понимаю. Ежели у человека рубаха краденая, я вижу. Человек сидит в трактире, и вам так кажется, будто он чай пьёт и больше ничего, а я, чай-то чаем, вижу ещё, что в нём совести нет. Так целый день ходишь— и ни одного человека с совестью. И вся причина, потому что не знают, есть Бог или нет...» (С-10,157-158).

Подобные рассуждения типичны, и смысл их однозначен: ложь и несправедливость убивают веру. А если что и остаётся, то лишь внешняя видимость да мелкое суеверие, страх наказания. Отсутствие опыта подлинной религиозной жизни не позволяет человеку ощутить присутствие Бога в себе самом, то есть услышать голос совести.

Редко, да и то лишь на мгновения, пробуждается в ком-нибудь подлинное религиозное сознание. Но то мимолётное стремление к Богу остаётся непонятным людям и толкуется ими ложно, приспосабливается к низменным понятиям толпы.


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 53; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!