К ВОПРОСУ ОБ ОСОБОМ ПУТИ ЕВРОПЫ В ИСТОРИИ ОКРУЖАЮЩЕЙ СРЕДЫ. ПОСЛЕДСТВИЯ КОЛОНИАЛИЗМА ДЛЯ КОЛОНИАЛЬНЫХ ДЕРЖАВ



О том, какие именно особенности доиндустриальной Европы позволили ей в Новое время обогнать другие части света, спорили и рассуждали очень много, однако согласия так и не достигли. Первое время секрет искали в более раннем и успешном развитии экономики и науки, промышленности и технологий. Однако до начала Нового времени немало преимуществ имел Китай. В период холодной войны, когда господствующей доктриной под руководством США стала идеология «свободного мира», особым качеством Запада считалась свобода – политическая и духовная. Однако традиция свободы в ее современном понимании имеет не слишком глубокие исторические корни. Еще более поздний тренд был направлен на поиски особых качеств Европы в сфере связей, институций и правовых норм. Здесь фундамент кажется более солидным. На первом месте – частное имущественное и наследственное право: его истоки уходят далеко в доиндустриальную историю, вплоть до Античности. Но и в незападных цивилизациях существовали долгосрочные права пользования – если не де юре, то де факто.

Экологическая история проливает новый свет на многое. Такие этнологи, как Марвин Харрис и Джаред Даймонд, подобно Кросби и Эрику Л. Джонсу, указали на то, что по сравнению с Америкой, Африкой и Австралией природа наделила Евразию решающим преимуществом: многообразием видов растений и особенно животных, пригодных для доместикации и введения в культуру (см. примеч. 62). И вовсе не летаргическая вялость лишила этого преимущества другие народы. Дело в том, что большинство видов диких зверей не поддается одомашниванию. Значительное число доместицированных животных позволило Европе задолго до индустриальной эпохи опередить культуры Древней Америки, а до некоторой степени также Индии и Китая, в освоении источников энергии. Правда, с экологической точки зрения это не автоматически означает преимущество: воловья упряжка и тяжелый плуг гораздо опаснее для почвы, чем мотыга и лопата, а выпас скота повреждает лес и растительный покров. Кроме того, в отношении культурных растений азиатские регионы сначала опережали Запад.

Тем не менее нетрудно объяснить, почему со временем Европа опередила Ближний Восток – родину земледелия: на значительной части Европы экологические условия гораздо более стабильны, чем на Ближнем Востоке, опасность истощения почв, эрозии, остепнения и засоления здесь несравнимо ниже. Там, где весь год более или менее равномерно выпадают осадки, не нужны рискованные ирригационные системы наподобие тех, которые на Ближнем Востоке вызвали кризис земледелия на высшей точке его расцвета. Еще один важный фактор, в котором задействованы как природа, так и общество, – на большой части Европы успешнее, чем в других частях планеты, могла осуществиться экологически благоприятная комбинация земледелия и животноводства. Повсюду, где распространен кочевой образ жизни, пашни и пастбища социально разделены. Земледельцы не получают выгоду от разведения столь полезных верблюдов. Набеги кочевников часто ослабляли земледельцев. Там, где нет леса, помет животных часто используют как топливо. Кроме того, в жарких регионах навозные кучи вызывают неприятие еще и как рассадник инфекций. На почвах, не выдерживающих тяжелый плуг, отсутствует главный стимул к содержанию крупного скота. И еще одно: пасторальный, то есть пастбищный, элемент европейского сельского хозяйства оставлял гораздо больше пространства для экологических резервов, чем интенсивное рисоводство Восточной Азии. Хотя здесь требуется осторожность – не стоит идеализировать равновесие между полем, лесом и пастбищем в Европе!

Комбинация земледелия и выпаса – вопрос не только природных условий, но и социальных и правовых структур, официальных и неофициальных социальных институтов, от трехпольной ротации до феодальных сборов. Это подводит нас к вопросу о том, существует ли особый экологический путь Европы на институциональном уровне. В действительности на это есть немало указаний. Основополагающее условие истории Европы проявляется и здесь. Речь идет о знаменитом «единстве в многообразии» – множественности источников власти и права в совокупности со все более активной коммуникацией и стремлением к правовому решений конфликтов, вопреки всем стычкам и войнам. Безусловно, европейские правовые традиции не со всех точек зрения были экологически благоприятны. С точки зрения африканцев, уважение к правам собственности, глубоко укорененное в европейской и особенно английской правовой традиции, намного лучше защищает индивидуальные свободы от государства, чем общественное достояние от частных вторжений (см. примеч. 63). Везде, где охрана окружающей среды не сводится полностью к сохранению множества отдельных мелких хозяйств в интересах частных лиц, а требует защиты общественного достояния от частной корысти, она отрицательно сказывается на защите личных свобод.

Однако Европа обошла большинство регионов мира и в развитии надлокальных, территориальных и национальных институтов и лояльностей. Европейский процесс легализации, то есть оформления всего и вся в виде прав и обязанностей, повлиял на сферу не только частной, но и общественной жизни. Идет ли речь о salus publica Древнего Рима, bonum commune средневековой схоластики или gemeine beste Германской империи – защита общественного достояния имеет в европейском правовом мышлении давнюю традицию, даже если определение «общественного интереса» считалось столь же сложным, как восхождение на северную стену Эйгера[173]. Однако и то, что это определение никогда не закреплялось раз и навсегда, а всю историю оставалось предметом обсуждения, не означает ничего дурного.

Не способствовала охране окружающей среды и недостаточная развитость права частной собственности в других регионах. Как говорят о решении экологических и сельскохозяйственных проблем в Сирии: такие «задачи, с которыми может справиться своими силами один человек или одна семья», как, например, уход за деревьями в роще или углубление колодца, решаются, «как правило, превосходно». «Организованные общественные действия, напротив, понимания у сирийцев не находят». Примерно то же относится и ко многим другим регионам. Даже про китайцев с их тысячелетней государственной преемственностью Линь Юйтан[174] еще в 1930-е годы утверждал, что де факто лояльность распространяется здесь исключительно на семью и граница ее проходит уже перед соседским порогом. По его мнению, китаец поддерживает в своем доме чистоту, но мусор выметает под дверь соседа (см. примеч. 64).

В начале Нового времени лояльность к государству и в Европе была скорее идеалом, чем реальностью. Эффективное внедрение ее стало успешным лишь в процессе формирования национальных государств и бюрократизации. Но и этот процесс сам по себе нельзя считать экологически благоприятным. Еще и в Новое время проблемы окружающей среды часто было легче всего решить на местном уровне; действия более высоких инстанций часто носили лишь символический характер. «Хорошо организованная деревенская община могла гораздо лучше обеспечить сохранение леса согласно своим нуждам, чем финансово слабая власть с большими претензиями на слишком малой территории». Подобные традиции сельского управления наличествовали во многих европейских регионах; их юридическое оформление осуществлялось на нескольких уровнях, как устно, так и письменно. Но так или иначе, Европа в целом гораздо лучше остального мира была оснащена для тех случаев, когда для решения экологических проблем требовалось вмешательство надсемейных инстанций (см. примеч. 65).

Лучшей иллюстрацией всего этого служит история леса. Отсутствие источников о нарушениях лесов в большинстве неевропейских регионов доколониального периода очень красноречиво. Оно свидетельствует о том, что там не было инстанций, которые специализировались бы на наказании за такие нарушения. Связь между лесом и властью предстает как феномен именно Центральной и Западной Европы, сравнение с остальным миром доказывает это с поразительной четкостью. Не стоит абсолютизировать экологические заслуги подобной связи, ведь нередко та самая власть, которой полагалось охранять лес, становилась крупнейшим его потребителем. Однако не только она извлекала выгоду из легализации лесопользования; таким образом обретали защиту против засилия верхов и другие лица и инстанции, имевшие доступ к лесным ресурсам. Именно здесь кроется главное: разнообразные лесопользователи могли отстаивать свои права на лес с помощью легальных средств. Постоянное выяснение отношений обостряло глаз и учило различать мельчайшие детали происходившего в лесах, а это способствовало развитию лесного сознания со всеми вытекающими из него практическими последствиями.

В искусстве устойчивого сельского хозяйства первенство во многих отношениях принадлежит китайцам, в течение тысячелетий они совершенствовали его и достигли в этом больших высот. Однако в защите леса и комбинации земледелия с животноводством расстановка сил была иной. Есть и еще один уровень самоуправления, менее формальный и более интимный, на котором европейские регионы, видимо, с давних пор имели важное для экологического баланса преимущество перед высокими культурами Восточной Азии и других густонаселенных регионов. Речь идет об ограничении прироста населения благодаря таким институтам, как поздний брак, снижение числа браков согласно средневековой заповеди «нет земли – нет брака», дискриминация незаконнорожденных детей, контрацептивные сексуальные практики и, вероятно, скрытые детоубийства, в особенности девочек. В XVII веке впервые регистрируется «западноевропейская модель позднего брака и относительно высокий процент безбрачия», в XVIII веке Франция, в то время ведущая европейская держава, становится страной – законодательницей контрацепции. Ограничение числа детей было уже не только ответом на гнетущую нужду, а все больше служило средством стабилизации уровня жизни (см. примеч. 66).

Каковы же были на этом фоне последствия колониализма для европейских метрополий? Относилось ли к Европе то описанное Гроувом экологическое сознание, которое получило развитие в кругах колониальной администрации? Рассмотрим сначала Испанию – первую колониальную державу Европы, а затем Англию – ведущую мировую державу наступившего империализма.

В Испании непосредственным следствием колониальной экспансии был расцвет отгонного животноводства, получившего в то время полную свободу от былых ограничений. Колониализм привел к тому, что экономическая политика Испании переориентировалась с натурального хозяйства на внешнюю торговлю, причем в такой степени, что это подорвало жизненные основы страны. Экспорт ценной мериносовой шерсти приносил Британии максимальный доход, и поэтому Места[175] с момента своего учреждения в 1273 году постоянно получала государственную поддержку за счет нужд земледелия. «Напрасно местные общины огораживали принадлежавшие им поля. Пасущихся овец сопровождали судьи, и в силу привилегий Месты любые споры решались в пользу овцеводов» (см. примеч. 67).

В XVI веке привилегии Месты встретили сопротивление кортесов, испанских сословно-представительных собраний, в XVIII веке последовала резкая критика со стороны физиократов, которым в конце концов удалось добиться ее запрета. После этого Места стала считаться проклятием Испании, «чудовищной узурпацией» и «самым страшным бичом», «какому когда-либо и где-либо подвергалось сельское хозяйство». Именно на нее возложили ответственность за упадок испанской экономики и оскудение ландшафта. В последнее время 3 млн овец, ежегодно «опустошавших» Кастилию, упоминаются в качестве примера экологического «самоубийства» региона через перевыпас (см. примеч. 68). Правдоподобна ли такая картина?

Дуглас С. Норт, глава институциональной школы экономики, считает Месту воплощением роковой институции, негативным доказательством учения о ведущей роли институций. Но это суждение сделано с позиций экономического роста. С экологической точки зрения не все так однозначно. Испанское отгонное животноводство представляет собой особенно яркую иллюстрацию к проблеме постановки ценностей в истории среды. Пастбище как таковое ничем не хуже поля или леса, в отношении биоразнообразия и охраны почв оно даже может дать им фору. Многие пастбища вовсе не так необитаемы, как кажется издали. В историческом контексте испанское отгонное животноводство не выглядит экологическим самоубийством: для этого оно было слишком долговечным, в том числе и после запрета Месты. Уже в XVI веке численность овец пошла на убыль: признак того, что хозяйство стало постепенно входить в соответствие с емкостью пастбищ. Настаивая на сохранении залежей и тормозя тем самым интенсификацию сельского хозяйства, Места навлекла на себя проклятие аграрных реформаторов, но не обязательно экологов. Кроме того, после отмены привилегий Месты испанское отгонное животноводство стало более внимательным к интересам крестьян. Сегодня историк ошеломленно наблюдает, как оставшееся еще в Испании отгонное животноводство набирает популярность не только у природоохранников, но и у крестьян! Природоохранники называют его «великим походом за природу» и «наиболее экологичной формой животноводства», а крестьяне торжественно приветствуют отары овец, вновь пустившиеся в путь по своим древним маршрутам! (См. примеч. 69.)

Если сегодня экологическую историю Испании со времен Реконкисты[176], а иногда и ранее, считают трагической, несмотря даже на то что испанская флора по разнообразию видов занимает первое место в Европе, то аргументом для этого служит в первую очередь утрата лесов. Считается, что когда-то, в Средние века или еще до них, большая часть Пиренейского полуострова была покрыта лесами, тогда как сегодня обширные районы во внутренней части страны кажутся путешественнику с Севера почти пустыней. Напрашивается гипотеза о неслыханном для Европы экологическом фиаско, а вместе с ней приходит подозрение – может быть, колониализм послужил причиной не только упадка экономики, но и небрежительного отношения испанцев к окружающей среде? И в самом деле, Фердинанд и Изабелла наделили Месту привилегией рубить «небольшие деревья» на корм овцам. В XIX веке, в эпоху создания искусственных лесов, испанцы слыли заклятыми врагами лесов. Руководитель Лесной академии в Тарандте Карл Генрих фон Берг видел у испанцев, в особенности у кастильцев, «присущую этому народу ненависть к деревьям», позволявшую им спокойно наблюдать за тем, как тысячи коз «отвратительно обгладывают леса», и объяснял ее происхождение однобокостью интересов выпаса и земледелия. Джордж П. Марш находит подтверждения «вошедшей в поговорку ненависти испанцев к деревьям» уже в XVI веке и считает испанцев единственным в Европе народом, который не занимался ни охраной, ни созданием лесов и даже, наоборот, вел «систематическую войну против сада Божьего» (см. примеч. 70).

Очевидно, во многих случаях уничтожение лесов явно не управлялось сверху. В испанской истории также нет недостатка в королевских установлениях по защите леса. Как и в Центральной Европе, они появляются в XIV веке и достигают кульминации в XVI веке при Карле V и Филиппе II. Филиппа, любителя королевских лесов и фландрских садов, его биограф Генри Кэмен назвал даже «одним из первых экологических правителей»! (См. примеч. 71.) Но и в период расцвета лесной политики ее практическое воплощение, видимо, было ничтожным.

Вероятно, не только власть Месты, но и колониализм был виновен в том, что испанцы так мало ценили лесные ресурсы своей страны. Уже с XVI века Испания получала корабельный лес из Центральной Америки, в первую очередь с Кубы. Лишь в 1748 году, когда морское величие Испании уже давно ушло в прошлое, был издан «Приказ о защите и поддержке корабельных лесов» с подробными предписаниями о создании искусственных лесов, который в некоторых районах Кастилии встретил сопротивление. В XIX веке испанская лесная политика следовала немецким моделям, но именно в тот период либерализация лесного хозяйства привела к самым мощным в новой истории страны вырубкам (см. примеч. 72).

Однако история испанских лесов Нового времени состоит не только из поражений. С победой Реконкисты во многих провинциях появились отвергаемые исламом свиньи. Здесь, как и повсюду, откорм свиней стал сильнейшим стимулом к сохранению дубрав. К нему добавился мотив производства пробки из коры пробкового дуба. Мир этих дубрав резко отличается от мира овечьих пастбищ, в нем нет ни следа от испанской неприязни к деревьям. Кроме того, лесное хозяйство при составлении своих отчетов обычно обходит своим вниманием «маторраль» (matorral), кустарниковые заросли, похожие на французский маквис. Масштабам лесного хозяйства они не соответствуют, однако экологи ценят их сегодня больше, чем многие недавно посаженные искусственные леса. В 1985 году испанские защитники природы окружили живой цепью бульдозеры, которые должны были перекопать и подготовить к лесопосадкам поросшие маторралем участки! (См. примеч. 73.)

Германской части Европы сегодня приписывается особенно высокая степень лесного сознания. Тем сильнее бросается в глаза, что в Новое время, когда в Центральной Европе усилилось стремление к охране леса, из всех стран северо-запада именно Нидерланды и Англия, мировые колониальные державы, интересовались лесами меньше всего. Голландия стала одной из самых безлесных стран, зато в Германии «голландская» лесоторговля была крупнейшим в XVIII веке лесным бизнесом. У колониальных держав хватало средств для импорта леса из Центральной Европы, Скандинавии, Прибалтики, а также из-за океана. Судя по таможенным регистрам, объем леса, перевозимого в западном направлении через Датские проливы, с XVI до XVIII века вырос в 80 раз (см. примеч. 74).

В 1664 году в Англии была издана «Сильва» Джона Ивлина – самый известный в XVII веке призыв к выращиванию лесов. Более 100 лет эту книгу переиздавали, цитировали и переписывали под разными именами. Тем не менее на Британских островах посадки леса так и остались «скорее джентльменским хобби, чем серьезным бизнесом». С XVIII века английские поэты и художники-пейзажисты воспевали лес не меньше, чем немецкие романтики, но эта любовь принесла больше пользы паркам, чем сплошным высокоствольным лесонасаждениям. Правда, в то время в Англии, видимо, были еще широко распространены дровяные низкоствольные леса. Их устойчивость обеспечивалась характерным способом пользования – периодическими рубками с оставлением на корню ствола и крупных ветвей, дававших новые побеги. Лишь каменный уголь уничтожил мотив к сохранению низкоствольных лесов (см. примеч. 75).

К экологическим последствиям колониализма нужно отнести и импорт гуано из Перу, начатый Англией около 1840 года. С этого времени сельское хозяйство уже не стремилось к балансу между земледелием и выпасом скота. Дефицит удобрений, то есть недостаток природной устойчивости, можно было восполнить за счет гуано. Теперь стало возможным и триумфальное шествие ватерклозета, лишившего сельское хозяйство человеческих экскрементов. Но гуано восстанавливалось бесконечно медленнее, чем его добывали в те годы. В глазах Либиха британское сельское хозяйство было вершиной аграрного хищничества, а гуано лишь прикрывало давно наступивший экологический кризис (см. примеч. 76).

Остановимся и на огораживании открытых прежде полей для целей овцеводства и интенсификации сельского хозяйства[177]. Этот процесс начался в XVI веке и достиг кульминации во второй половине XVIII. Он тоже относится к последствиям колониализма (по крайней мере косвенным) и вызванного им усиления ориентации на внешнюю торговлю. До середины XVIII века огораживания проводились в основном соответственно частным соглашениям и вызывали недовольство со стороны государства. Но примерно с 1750 года этот процесс стал определяться актами Парламента и принял такие масштабы, что «в революционном темпе» изменил английский ландшафт. Высокие доходы от торговли шерстью и в Испании, и в Англии дали сильнейший толчок развитию овцеводства. В обеих странах социальные затраты на рост овечьих отар вызывали яростные споры, уже в «Утопии» Томаса Мора (1516) звучала жалоба на то, что овцы притесняют людей. Понятие «общественного блага» в Англии возникло как лозунг против огораживаний (см. примеч. 77). Однако экологические последствия шерстяного бума в Англии резко отличались от испанских: здесь, в условиях набирающего силу права частной собственности, он привел не к расширению коллективных пастбищ в ущерб земледелию, а наоборот, к сочетанию овцеводства и земледелия на ограниченном пространстве и с полной свободой действий землевладельца.

Прежние общинные поля с их обязательным севооборотом и обширными пастбищами, вероятно, наносили не такой вред плодородию почв, как утверждали авторы аграрных реформ. Тем не менее можно допустить, что экологический баланс благодаря огораживанию был в целом улучшен. Легче стало собирать столь ценное удобрение как овечий помет, а живые изгороди, ставшие еще более ярким элементом английского ландшафта, по сей день не только радуют любителей природы, но и служат источником древесины. Автор немецкой экономической энциклопедии Иоганн Георг Крюниц писал в 1789 году, что хотя англичане и вырубили все свои леса, но не ощущают дефицита дерева, так как все их поля окружены «живыми изгородями и деревьями». Правда, как замечали уже некоторые современники, интенсификация земледелия в некоторых местах повысила угрозу сверхэксплуатации почв. Прежде, когда ориентация была в основном на натуральное хозяйство, а не на рост, такая опасность была ниже. В целом коммерциализация английского сельского хозяйства привела к повышению специализации, а вместе с тем разделила земли на «пахотные» (arables) и «пастбищные» (pasturables). Немецкий специалист по аграрным реформам Таер критиковал такую систему за потерю большого количества удобрений. Экологические возможности огораживания были перечеркнуты тенденцией к разделению труда в сельском хозяйстве (см. примеч. 78).

Особый путь Европы в лесном хозяйстве с его направленностью на устойчивость не так заметен в Испании, Нидерландах и Англии, как во Франции, а прежде всего в Центральной Европе. Германия, среди прочего и потому, что она дольше других не имела колоний и полностью зависела от собственных ресурсов, стала родиной разведения высокоствольных лесов. Преимущества децентрализации в Германии были выражены ярче, чем в странах, ранее ставших национальными государствами. Здесь могли развиваться различные региональные теории и практики лесоводства, в то время как во Франции попытка введения централизованной лесной политики, начатая при Кольбере, имела менее серьезные перспективы. Дихотомия между «научным» лесоводством и локальным эмпирическим опытом в Германии была не столь резкой, как во многих других странах.

Итак, особенности развития Европы вывели ее вперед не только в экономическом, но и в экологическом отношении. Несколько нарушил эту картину колониализм, открывший границы для ресурсов. Но и преимущества Европы в сочетании с экономической динамикой несли в себе угрозу. Европейские условия гораздо лучше, чем условия других цивилизаций, смягчили и скрыли опасности экономического роста и тем самым способствовали полному высвобождению этой динамики. Только у экологически грубого, относительно устойчивого к кризисам сельского хозяйства могли появиться беспримерные в истории амбиции в получении урожая. Только в регионах с обширными лесами и стабильным лесным хозяйством металлургия смогла выйти на такой путь, который позволил ей расти вплоть до массового внедрения нового ресурса – каменного угля, открывшего, в свою очередь, перспективы нового роста. Только полноводные земли могли породить такой тип индустриальной цивилизации, для которого совершенно естественно потреблять гигантские объемы воды, а в тяжелые времена даже перебрасывать ее в засушливые регионы. Только страны с дееспособными коммунальными и региональными институтами, способными смягчить, если не ликвидировать, экологические последствия от развития промышленности, смогли так провести индустриализацию, что она не удушила саму себя, а набрала силу и популярность. Экологические пределы экономического роста были таким образом не устранены, но отодвинуты и завуалированы. Соответственно чувство относительной безопасности, которое сумели создать европейские институты в союзе с более или менее стабильными экологическими условиями, есть не более чем обманка. Обманчива и привлекательность «европейской модели» для остального мира. Пока мы мыслим исключительно в экономических категориях, мы можем сколько угодно считать Европу примером для подражания. Но с экологических позиций ясно, что многое в успехе Европы объясняется ее уникальными условиями и что для других стран попытки подражать ей могут оказаться дорогой в никуда.

V. У пределов природы

АТАКА НА ПОСЛЕДНИЕ РЕЗЕРВЫ

Понятие «индустриальной революции» стало старомодным, но не стоило его затаскивать. Безусловно, фабрики открыли новую эру. Одна из дефиниций произошедшего в то время уже утвердилась в экологической истории: переход от энергии Солнца к ископаемым источникам как центральное событие и суть всего процесса. Но хотя в конечном счете это главное, начиналась индустриализация не с угля. Роль, которую сыграл в индустриальной революции паровой двигатель, работавший на каменном угле, часто переоценивали. Впечатление от него было настолько сильным и стойким, что серьезно исказило понимание хода вещей. Но у истоков индустриализации стоит не новый энергоноситель. В задачи экологического историка не входит укрепление той картины истории, которая в 1950-е годы привела к ложным надеждам на ядерную энергетику. Даже в Англии, а тем более в континентальной Европе, индустриализация в начале своем опиралась в значительной степени на дрова, энергию воды, животных и человека и сопровождалась усилиями по максимально полному использованию возобновимых ресурсов. Не в последнюю очередь этим объясняются основные принципы той эпохи. Автор английских аграрных реформ Артур Юнг в 1773 году клеймит «чудовищный процент» залежей на Британских островах, называя его «позором для национальной политики» (см. примеч. 1).

Нужно ли думать, что сутью происходящего были тенденции развития капитализма? Такое объяснение недостаточно. Капитализм как таковой, а именно индивидуальное стремление к максимизации прибыли, не учреждает ни общество, ни культуру. Капитализм сам по себе скорее антисоциален и достаточно часто демонстрировал эту свою особенность. Чтобы стать частью системы, способной конституировать пространство, он нуждается в общественных и политических приложениях, а они в истории человечества были очень разными. Различия эти касаются и последствий для окружающей среды. В Европе капитализм, даже в городах, столетиями развивался в связке с феодальными структурами: богатые предприниматели в типичных случаях искали покоя и безопасности на купленной ими земле и уютно обустраивались в сельских поместьях. Еще в начале XVIII века владельцы частных капиталов не слишком увлекались затратными техническими инновациями, не любили вкладывать капиталы в дорогостоящие фабричные сооружения, предпочитая иметь как можно меньше фиксированного капитала. Строительство крупных мануфактур и мощных механизмов было скорее стилем честолюбивых суверенов, которые не вели точных расчетов доходов и расходов. И прежде всего от них же исходили честолюбивые устремления полного освоения всей территории.

Для «протоиндустриализации» XVIII и начала XIX веков была характерна тенденция ухода из городов, резко контрастировавшая с более поздней индустриальной агломерацией. Эта тенденция объяснялась прежде всего распространением природных ресурсов. В доиндустриальную эпоху количественный рост, переступив известные границы, неизбежно приобретал центробежные тенденции. Беспрепятственное продвижение протоиндустриализации полностью зависело от поддержки суверенной власти: ведь многие города старались подавлять развитие сельских ремесел в своих окрестностях. Увеличению численности сельской бедноты, неспособной прокормиться только за счет земли, способствовала государственная демографическая политика, нацеленная на рост населения: борьба против традиционных сословных брачных запретов, детоубийств, оспы и дискриминации незаконнорожденных детей.

Как замечает историк леса Адам Швапах, еще в XVIII веке в Германии имелись «огромные безлюдные пространства», принадлежавшие суверенной власти (см. примеч. 2). До этого времени из-за слабого развития транспортной сети большая часть Германии, Европы, да и мира была практически недоступна для надрегиональной торговли. Затем ситуация начинает меняться, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. Рост и уплотнение транспортной сети придали экономическим процессам, прежде связанным с конкретными городами и торговыми путями, всеобъемлющий характер. Показательно, что в том же XVIII веке начинается эпоха точного картирования местности. Экономические и технические процессы, поначалу несвязанные, все больше проникают друг в друга, возникают синэргетические эффекты. Первой кульминацией в процессе развития всеобъемлющих сетевых структур становится строительство железных дорог.

Особенно серьезные последствия для истории окружающей среды имел характерный для того времени натиск на последние резервы природы, стремление использовать все без остатка. До середины XVIII века авторы трудов о берегах Одера радовались обилию рыбы в его сырых низинах. Теперь прусские инженеры-гидравлики увидели в этих природных условиях вызов для себя – здесь должна быть дамба. Типичной целью стало освоение торфяников, болот и речных долин, в XVIII веке этим занимались от Пруссии до Папской области[178]. Вспомнив о том, что в это время происходило в Китае, можно признать атаку на последние резервы всемирной тенденцией. Несколько современных всемирных исследований относят экологические проблемы, возникшие вследствие освоения белых пятен аграрного ландшафта, примерно к 1700-м годам (см. примеч. 3). Уплотнение всемирных сетей усиливает синхронизм идущих процессов. Во многих частях Евразии эпохальной инновацией становятся кукуруза и картофель – важнейшие продукты американского аграрного импорта. Их выращивание приводит к тому, что почвы, прежде знавшие лишь экстенсивный способ хозяйства, используются теперь интенсивно. «Картофель дает нам мужество и надежду пережить неурожайные годы, – ликовал трансильванский педагог и реформатор Штефан Людвиг Рот. – Его цыганская природа и развитие под землей обещает нам помощь». В отличие от хлебных злаков, картофель не боится града, однако, как доказал ирландский голод, подвержен другим рискам. В Пиренеях и Альпах, а позже даже в Гималаях, появление картофеля способствовало росту плотности населения, что, в свою очередь, приводило к сверхэксплуатации лесов и лугов (см. примеч. 4).

Тяжелый плуг с железной полевой доской, который для Линна Уайта служит основанием относить аграрную революцию к началу Средних веков, широко распространился в Европе, вероятно, только в XVIII веке. Это могло стать причиной резкого усиления эрозии, наблюдаемого в тот период. Прежде недоступные питательные вещества почвы теперь оказались мобилизованы. Засеивание пара и залежи в ходе проведения аграрных реформ ликвидировало имманентно присущую традиционному сельскому хозяйству систему сохранения участков нетронутой природы, так что XVIII век стал переломной вехой и в истории сорняков (см. примеч. 5).

Новое наступление на природу повсеместно сопровождалось усилением мелиоративной деятельности – и орошения, и осушения, и строительства каналов. Пруссия осушала обширные болота, стремясь таким образом получить новые пашни. В Англии, Южной Франции и Средней Швейцарии орошение положило начало эре интенсификации сельского хозяйства. Доход с лугов вырос в 5 и даже 8 раз. Орошение лугов давало возможность увеличить поголовье скота на небольших пастбищах, а это, в свою очередь, приносило больше удобрений. В Центральной Европе с ее обильными дождями крестьяне были вполне в состоянии, как признавал даже один аграрный реформатор, самостоятельно закладывать системы дренажных канав, даже если это втягивало их во множество конфликтов и «порочный круг вечных ремонтных работ». Но более крупные проекты требовали участия государства. Если прежде пионерами политического гидростроительства были в первую очередь Венеция и Голландия, то с XVIII века склонность к гидравлике приобретает вся европейская политика. Правительства Франции строили каналы начиная с эпохи Людовика XIV, это были крупномасштабные престижные проекты, слишком долгосрочные для частных предпринимателей. «Триста лет проектирования плюс еще полстолетия реализации – почти нормальный срок для строительства канала», – замечает французский историк в контексте строительства Бургундского канала. Англия пережила приступ «каналомании» в начале индустриализации, перед тем как заболеть железнодорожной лихорадкой. Правда, затраты на строительство каналов держались здесь в пределах необходимого, а осуществляли его частные компании. Адам Смит считал, что строительство и эксплуатацию каналов вполне могли бы взять на себя акционерные общества, хотя в иных случаях он им не особенно доверял (см. примеч. 6). Еще один «канальный» бум, подземный, произошел уже в эпоху железных дорог. Речь идет о строительстве городских канализаций, которые в конечном счете обострили проблему ликвидации отходов до небывалого прежде уровня.

К этому добавлялась защита от наводнений. В 1711 году, после опустошительного наводнения, Большой совет кантона Берн принял решение перенаправить русло реки Кандер, впадавшей в Аре, в Тунское озеро. Строительные работы принесли драматический опыт общения со своевольной горной рекой, а когда река потекла в Тунское озеро, то наводнения стали грозить уже этому району. С того времени, как венецианцы перенаправили воды реки Бренты, это было первое в Европе мероприятие подобного рода. В сравнении с сегодняшним днем гидростроители еще были проникнуты невольным уважением перед мощью рек.

После 1800 года крупнейшим немецким гидростроительным проектом стала коррекция русла Рейна. Руководил ею инженер Иоганн Готфрид Тулла, закончивший Политехническую школу в Париже (Pariser Ecole Poly technique). Это был проект в духе Наполеона, начал его еще Рейнский магистрат (Magistrat du Rhin), основанный в Страсбурге благодаря Наполеону. В 1807 году Тулла учредил в Карлсруэ новую Инженерную школу, что стало началом крупномасштабного гидростроительства. «Исправление» (Rektifikation) Рейна он считал государственным делом, при выполнении которого нужно было «исходить из целого», вне интересов отдельных партий. На первом месте стояли защита от наводнений и получение дополнительных пахотных земель в долине Рейна. При этом с самого начала была ясна главная опасность – ускорение тока воды в спрямленном русле Верхнего Рейна увеличит угрозу наводнений ниже по течению. С 1826 до 1834 года Пруссия, Гессен и Нидерланды заявляли протесты против строительства, что тормозило проведение работ. Автор одного из них предрекал «жителям Среднего и Нижнего Рейна» «чудовищные последствия» от спрямления верхней части русла. Эти аргументы актуальны и сегодня: излучины рек «нужно понимать как благотворные сооружения природы, которые из-за частых застоев воды существенно смягчают ускорение скорости течения <при высоком уровне воды> и обмеление при низком и таким образом способствуют поддержанию судоходства». К тому же спрямление русла «нанесло бы невероятный ущерб рыболовству. Чем спокойнее течет река, чем больше в ней излучин, а вместе с ними и более глубоких мест, тем больше рыбы мы в ней найдем». Действительно, коррекция Рейна привела к упадку профессионального рыболовства. Но создается впечатление, что рыбаки в то время, после ликвидации их гильдий, не имели институтов самообороны. Иначе дело обстояло на Одере. Около 1750 года здесь также проводились работы по регулированию русла, и рыбаки, имевшие все основания для тревоги, обратились с прошением к королю. Здесь с 1692 года существовала процветающая гильдия «Щукодёров» (Hechtreißer) – крупных скупщиков, обработчиков и продавцов рыбы. Новые веяния они восприняли как угрозу своему существованию (см. примеч. 7), но и им не удалось предотвратить освоение болотистых берегов Одера.

Когда в 1772 году Пруссия и Липпе начали совместные работы по спрямлению русла речки Берре, западного притока Везера, большая часть сельских жителей округа Херфорд заявила протесты, объясняя, что «весенние половодья, подобно животворным разливам Нила, одаривают наши земли цветами и ароматными травами». Луга по берегам Верре – «самые благородные, самые щедрые земли» во всем округе Херфорд. Городской врач Георг Вильгельм Консбрух, задумывавшийся о связях между окружающей средой и здоровьем, тревожился о том, что «запертая в узких рамках» река захочет «получить больше места» и будет сильнее разливаться, что и произошло впоследствии (см. примеч. 8). На Верре в мелком масштабе повторились проблемы Хуанхэ!

Прусский советник по строительству Иоганн Кристоф Шлёнбах, отвечавший за продвижение строительных работ на Верре, любые возражения считал проявлением упрямства и тупости. Но не все эксперты того времени с ним соглашались. Ведущий прусский инженер-гидравлик Иоганн Эсайяс Зильбершлаг (1721–1791) выступал за то, чтобы при работах по регулировке рек выслушивать аргументы всех затронутых сторон, и призывал не забывать, что реки, «подобно своенравным друзьям», «готовы к службе лишь настолько, насколько ты с ними деликатен. Если же подойти к ним слишком близко, то мести их не будет конца». Река как одушевленное существо! Дипломатия Зильбершлага напоминает мысли древнекитайских мастеров о том, что рекам, как детям, нельзя затыкать рты. В его глазах истинный эксперт всегда осторожен в обращении с реками. Зильбершлага многие поддерживали. В 1787 году, после катастрофического наводнения на Дунае, венская общественность была убеждена, что русло реки чересчур сужено проведенными незадолго до того работами по укреплению и защите берегов. К этому мнению присоединился и император Иосиф II. Иоганн Тулла, проводивший коррекцию Рейна еще без паровых экскаваторов, осуществлял свои проекты по принципу, чтобы регулируемая река сама прокладывала себе новое русло. Даже по меркам современных природоохранников эта работа носила бережный в экологическом отношении характер. «Процесс остепнения большой части Верхнерейнской низменности» начался лишь в 1920-е годы, когда Франция, опираясь на Версальский договор, приступила к строительству Большого Эльзасского канала (Reinseitenkanal), лишившего «остаток Рейна» значительной части вод. Памфлет 1879 года, критиковавший «противоестественное водное хозяйство Нового времени», отображал контраст между прежним типом регулирования рек, когда еще принимались в расчет различные интересы всех владельцев прибрежных земель, и современной практикой, учитывавшей только одну точку зрения (см. примеч. 9).

Способом сохранения благоприятной окружающей среды могла становиться не только самооборона заинтересованных лиц, но и взаимодействие разных интересов. И традиционные рыбаки, и хозяева водяных мельниц, и пивовары, и крестьяне, занимавшиеся орошением своих лугов, – каждый из них по-своему знал толк в поддержании чистоты и жизнеспособности воды. Недаром немецкий историк техники Гюнтер Байерль писал, что водяные интересы «рыбаков, мельников, землевладельцев, корабелов, пивоваров и проч. и проч.» в доиндустриальное время «были взаимной корректировкой» (см. примеч. 10). Конечно, нет уверенности, что такой баланс интересов всегда обеспечивал устойчивость, однако контраст с индустриальной эпохой, когда множество водоемов превратилось в водосборники для канализационных стоков, кажется колоссальным.

Основной принцип управления хозяйством в Центральной и Западной Европе XVIII и начала XIX веков сводился к тому, чтобы довести до высочайшего совершенства экономику, базировавшуюся на возобновимых ресурсах. Часто это означало повышение устойчивости. В основном это касалось сельского хозяйства, но постепенно распространилось и на леса, особенно в Центральной Европе. Правда, повышение аграрного производства нередко шло за счет лесов. И все же, с XVIII столетия в германских странах повсеместно интенсифицируются работы по защите и созданию новых лесов. Стремление к экономии древесины, «рациональному использованию дерева» (Menage des Holzes) красной нитью проходит через всю историю техники того времени. Часть этих проектов так и не вышла за пределы канцелярий, однако цены на дерево росли, и постепенно экономия дерева становилась частью повседневной жизни. Никогда еще общество так ясно не отдавало себе отчета в том, что все его здание базируется на деревянном фундаменте. В этом смысле становится понятным Зомбартово[179] понятие «деревянной эпохи». Порой перед глазами даже возникает призрак тотального «деревянного государства» со всеохватным контролем лесопользования и регулированием всех сторон жизни. Эту эпоху можно описывать как предысторию индустриализации, как развязывание идеи безграничного роста, однако при более близком знакомстве с ней не перестаешь удивляться тому, насколько естественным было для людей того времени представление о пределах роста, и как при малейшей угрозе дополнительной нагрузки на лес оживали страхи перед нехваткой дерева. Появление каменного угля также далеко не сразу произвело революцию в сознании. Меморандум, составленный в 1827 году двумя мастерами горного дела из Эссена, предостерегал от резкого количественного скачка в добыче угля: «поскольку у всего есть пределы» (см. примеч. 11).

Как справедливо замечает американский социолог Баррингтон Мур, нет никаких признаков, «что где-либо и когда-либо в мире большинство населения стремилось к индустриализации»; многочисленные свидетельства указывают скорее на обратное. Поланьи тоже считает, что «общество XVIII века… неосознанно» сопротивлялось «любой попытке… превратить его в простой придаток рынка». Это относится как к большой части высших слоев общества, так и к «маленькому человеку». Многие ремесленники и купцы, очевидно, предпочли бы сохранить олигополистические позиции на защищенном рынке, даже если при этом они не имели никаких перспектив на большое богатство. Политика бережливости, поиска баланса между хозяйством человека и природными ресурсами имела тогда множество сторонников и без современного экологического сознания, поэтому возникает вопрос, почему в Европе не сформировался стабильный альянс подобного рода. Один из возможных ответов состоит в том, что экологические интересы в то время были рассеяны по различным, иногда прямо противостоящим друг другу группам и инстанциям. Вера в то, что природа способна к саморегуляции, была распространена прежде всего среди либералов и критиков старых порядков. Силы, защищавшие идею относительной автаркии ограниченных пространств и, таким образом, располагавшие масштабом, в котором можно было бы добиться равновесия между человеком и природой, ей противостояли (см. примеч. 12). Восхищение природой, как правило, соединялось с призывом к «свободе», дерегуляции, в то время как беспокойство о нехватке дерева – с лесоводческими стремлениями к управлению.

В документах крупных потребителей древесины, контролируемых государством, например, металлургических предприятий, встречается формула, что производство нужно выдерживать «в пропорции к лесонасаждениям». Однако делать из этого вывод о стабильной гармонии между лесом и экономикой было бы преждевременно. Конечно, предпринимались усилия достичь точного равновесия. Но Эрих Янч[180] напомнил о том, что, вопреки популярной версии, равновесные состояния нестабильны: малейшего толчка достаточно, чтобы подорвать точно выверенный баланс (см. примеч. 13). Стабильность можно представлять исключительно как «текучее равновесие», восстанавливающееся после турбулентностей. Для этого необходимы резервы безопасности. Но когда в XVIII веке удалось сбалансировать лес и экономику, резервов уже не было. Такие непредвиденные события как наполеоновские войны поглотили гигантские массы дерева и смешали все карты. Начавшийся в то время упадок Китая демонстрирует судьбу цивилизации, имевшей слишком мало экологических резервов.

Чем больше полномочий в сфере лесного хозяйства брало на себя государство, тем сильнее зависела от него охрана леса. Но роль государства для леса не однозначна, она скорее двойственна. Государство вытесняло из лесов сельских жителей, чтобы его собственные структуры рубили лес на все более обширных площадях. Торговля лесом играла серьезную роль в погашении государственных долгов, многократно выросших в XVIII веке. Если города с их традиционной сословной (altständisch) экономикой накладывали все больше ограничений на промышленников, массово потребляющих дерево, то многие государства по соображениям фискального и политического характера наделяли горное дело и металлургию привилегиями. В дореволюционной Франции страх перед дефицитом дерева доходил до лихорадки, как и в Германии, и во многих регионах находил себе выход в нападениях на «древоглотов» от металлургии. Об этом свидетельствуют жалобы к правительству, в которых документированы настроения, позже вылившиеся в революцию (cahiers de doleances). Если бы Французская революция следовала первоначальным импульсам, она бы затормозила индустриализацию, идущую по пути все большего энергопотребления. Но поворот к военному империализму сделал рост металлургии делом национального масштаба, а в лице инженерной элиты Горного корпуса (Corps de Mines) металлургия получила могучее институционализированное лобби, открывавшее ей доступ к лесам. В свою очередь, в Пруссии в 1786 году глава департамента Горного дела и металлургии Хейниц высказывал обоснованные надежды, что король никогда не позволит, чтобы у металлургических предприятий «отнимали нужную им древесину», поскольку «военное государство» не может обойтись без металлургии (см. примеч. 14).

Появление категории «природа» в политических и экономических учениях того времени не всегда связано с напоминанием о пределах роста. Нередко она была элементом стратегий роста, например, в представлении о «природных богатствах» страны, которые еще предстоит разведать. И не забудем: природа, которую динамические силы того времени хотели изучить и использовать до последних пределов, – это не в последнюю очередь внутренняя природа человека. Как мог новый «естественный» человек примириться с установленными пределами роста? «Естественным» был дух свободы, он так же восставал против сеньориальных брачных запретов, как против ограничений на промышленность, налагаемых гильдиями, и таможенных барьеров, перекрывавших естественное течение рек. «Неестественны» были не только подавление сексуальности, но и контрацептивные сексуальные практики. В XVIII веке началась истерическая кампания против онанизма, кульминацией которой был Руссо, говорилось, что подобного рода действия – это «мошенничество над природой» (см. примеч. 15). В свете новых природолюбивых веяний прежние демографические методы управления отношениями между человеком и природой стали выглядеть отвратительными и противоестественными. Выражаясь в духе «Экологии разума» Грегори Бейтсона: тот традиционалистский менталитет, который принадлежит к гомеостазу экономики, основанной на ограниченно возобновимых ресурсах, то хладнокровие, которое не ищет все новых раздражителей и новых высот, в эпоху революций и крещендо отошли на задний план. Они еще жили, они даже были широко распространены, но утратили привлекательность.

Существует теория, что индустриализация победила потому, что указала путь спасения из острого экологического кризиса. Благодаря каменному углю она вывела из-под эксплуатационного гнета измученные леса, благодаря минеральным удобрениям восстановила плодородие истощенных почв. Зомбарт представлял индустриализацию как спасение от грядущей нехватки леса, Либих видел в своих минеральных удобрениях спасение от истощения полей и грядущего голода, для них обоих речь шла о жизни и смерти европейской цивилизации. От этой теории не так просто отказаться, многие свидетельства выглядят как ее подтверждения. В самом деле, в XVIII веке Западная и Центральная Европа были буквально наводнены мрачными прогнозами о будущности лесов и сельской альменды. Давид Рикардо[181], которого не впечатляли успехи аграрных реформ того времени, сформулировал закон падения нормы прибыли с земли при возрастающих затратах труда, и его пессимизм вскоре стал преобладать в политической экономии. Для такой страны, как Дания, лишившейся в XVIII веке практически всех своих лесов и тяжело страдавшей от ветровой эрозии, экологический кризис выглядит доказанным (см. примеч. 16).

Тем не менее, как показывает взгляд из далекого будущего, до пределов «системы, построенной на энергии Солнца» в XVIII веке было еще далеко, еще можно было многого достичь на основе возобновимых ресурсов. Ситуация кажется критической, только если исходить из непрерывного роста численности населения и промышленности. Одна из линий развития того времени сводилась к планомерному достижению все более совершенной устойчивости в отраслях экономики, базировавшихся в конечном счете на солнечной энергии, то есть в лесном и сельском хозяйстве. Индустриализация перечеркнула эти перспективные тенденции: гуано и искусственные удобрения сделали ненужными совершенствование севооборота и баланса между земледелием и скотоводством. Каменный уголь обесценил буковые леса – источник дров и древесного угля и способствовал тому, что в Центральной Европе стали сажать хвойные монокультуры, а в других местах относиться к лесам и вовсе с небрежением.

Но главным, скорее всего, было то, что совершенствование использования возобновимых ресурсов было связано с проблемами управления. Когда на множестве ручьев мельница теснилась к мельнице, а кузница к кузнице, и каждый метр, даже сантиметр воды были распределены, то при переброске и запруживании речных русел приходилось разбираться со все большим числом законов о воде, если подобные барьеры нельзя было преодолеть при помощи государственной поддержки. В таких условиях паровой двигатель, как бы он ни был технически сложен, в вопросах управления казался скорее шагом к упрощению. Аналогично обстояло дело и с каменным углем в то время, когда многие металлургические предприятия видели в новых лесопользователях угрозу своим привилегиям. Кризис доиндустриальной цивилизации только выглядит экологическим, по сути своей это был скорее кризис управления. Во всемирном масштабе ясно видно, что индустриализация началась не в наиболее кризисных регионах, а там, где экологические условия были особенно стабильны и даже все более стабильны.

Глазам современников индустриализация предстала в двух фазах: в первой она украшала окружавший их мир, а во второй – все сильнее уродовала его. Авторы путевых заметок, описывая первые индустриальные ландшафты, часто впадали в восторг: путешественник, помнивший местность еще до огораживаний (Markenteilung), восхищается тем, что на месте бывших пустырей теперь колышутся нивы, по берегам ручьев теснятся мельницы, повсюду пульсирует жизнь и трудятся усердные ремесленники. Георг Форстер, враг старого феодализма, «с неописуемым наслаждением» наблюдает за работой Аахенских суконных мануфактур (см. примеч. 17). Но с переходом к широкому использованию каменного угля картина меняется. Теперь над новыми индустриальными пейзажами высится лес чадящих фабричных труб, а вокруг разрастаются прокопченные до черноты рабочие районы, социальные и гигиенические условия в которых сулят неприятности. С каменным углем и развитием угольной химии острейшей проблемой воды и воздуха становятся промышленные выбросы. В «деревянный век» такого не было никогда.

Нужно все время помнить о том, как сильно изменилась ситуация: нуждающимся в защите общим достоянием теперь уже были не альменда или общинный лес, где надо было лишь согласовывать друг с другом интересы более или менее узкого круга пользователей, а воздух и проточные воды, круг пользователей которыми уже никакому учету не поддавался. Вся окружающая среда как целое теперь нуждалась в защите от всех заинтересованных в ней лиц. К несчастью, этот переворот в экологической проблематике пришелся на тот период всемирной истории, когда господствующей доктриной стал экономический либерализм с таким понятием общего блага, какое устанавливается на рынке благодаря прояснению интересов. Человечество до сих пор испытывает трудности из-за практических последствий коренного изменения экологической ситуации, и подобная инерция не удивительна, если вспомнить историю прошедших тысячелетий.

Поскольку в эпоху угля промышленность сначала концентрировалась в крупных агломерациях, индустриальная экологическая проблематика еще более, чем доиндустриальные проблемы леса и сельского хозяйства, заявила о себе в первую очередь на уровне коммун. Масштаб и серьезность проблем люди осознавали с самого начала, но, как правило, города и государственные инстанции по надзору за промышленностью реагировали на них только ad hoc-распоряжениями[182]. Может ли современный историк осуждать их за это – вопрос спорный. Сегодня становится понятным, что даже в начале XIX века индустриализация еще не вызывала в природе общих необратимых нарушений. Не один участок, где зарождалась английская индустриализация, превратился сегодня в идиллический природный уголок. В сравнении с асфальтовыми пустынями, порожденными моторизацией XX века, железные дороги еще более или менее гармонично вписывались в ландшафт, а занятые ими площади по отношению к мощности перевозок были относительно ничтожны. Структуру экологической истории индустриального периода задавали не только подъемы экономики, но и характерные для конкретных эпох пределы роста и разнообразные протесты общества. Не только фабрики были знаковым явлением эпохи, но и великая тоска по природе, и широкое гигиеническое движение, ставшее непосредственным результатом индустриализации. Эпохальную роль сыграл и национализм с его попыткой учредить государственные объединения с опорой на природу.


Дата добавления: 2020-01-07; просмотров: 131; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!